

Это называется чудо пошло выполнять обязательства взятые давно.Сила есть ума не надо.. Лан это я так от нервозности чуть психую. Так сказать выпускаю пар.
Как там было в институте - "Халява ловись?". Кажется мне пора настойчиво загадать - опекун на мою голову свались, ну и учитель тож бы не помешал. Одно условие я все таки должна не чувствовать у него камень за душой. Ну если я эти пару лет переживу я переживу еще не один десяток лет - может в конце даже поумнею. А то дождь из лягушек в состоянии почти что 10-15% иногда нервирует. Не хочется быть слоном в фарфоровой лавке.

Я устала жаловаться на всякие вредности жизни, мне это не нравиться, я сама себе не нравлюсь когда попадаю в такие ситуации. Поэтому я все это выставлю за дверь, и наверное сегодня нашью мешочков с подарками.
Кому хочется подарков налетай в комментарии

Письма, навеянные любовью, письма, навеянные скукой – Жорж Санд и Альфред де Мюссе
(предисловие к переписке Жорж Санд и Альфреда де Мюссе, изд. Эрманн, 1985)
Очень любопытна эта власть живущих над умершим, эта нескромность из века в век; странно, что это непосильное бремя посмертной славы, неосознанной славы в будущем так часто влечет, манит, становится самым заветным желанием многих людей. Как будто, комментируя постфактум нашу жизнь, потомки продлят ее, как будто, чтобы почувствовать себя живым, надо, чтобы другие умы озаботились бы этим. Как бы то ни было, миллионы и миллионы людей положили жизни ради этого эха, услышанного в дальнейшем лишь несколькими тысячами живущих, да к тому же, сами триумфаторы так и не узнали об этом; а иногда эти триумфаторы вовсе и не желали этого эха! Или же желали совсем по иной причине, чем та, которую им приписали потомки. И эта укрепившаяся за писателями слава, когда о ней рассказывают или показывают ее французским школьникам, принимает самые странные, я бы даже сказала, нелепые формы.
Ведь взять хотя бы Санд и де Мюссе… Да и вообще, каких героев оставили нам в наших скитаниях по лицеям или по католическим курсам, свободным или государственным школам? Какими видим мы их, наших предков, наших кумиров и даже зачастую наших смертельных врагов, ибо они казались невыносимо скучными? Виктор Гюго? Это был дедуля, добродушный старикан, немного хитроват, написавший миллионы и миллионы стихов. Виньи? Брюзга, живший в башне из слоновой кости. Бальзак? Толстяк, любитель тросточек, дул кофе и писал ночи напролет. Бодлер? Восковая бледность, безумная любовь к какой-то негритянке и неприятности с законом. Стендаль? Малоизвестный консул, не имевший успеха у женщин. Мольер? Придворный поневоле, ставший посмешищем из-за любовниц, как и бедняга Расин. Странное дело: лишь два героя, несхожие, как два полюса, пожалуй, соответствуют своему эху, своей славе: Мишель де Монтень, которому неизменно приписывают безупречный вкус, спокойно живший и размышлявший на лоне природы, и Рембо, полубродяга, полупоэт, прошедший пешком по всем дорогам Франции и неумеренно пивший вместе со своим другом Верленом. По крайней мере, о Монтене и Рембо можно сказать (когда позже вернешься к их произведениям, прочтешь об их судьбе, уже ради удовольствия, а не по обязанности), что эти двое хоть мало-мальски походят на свои портреты в школьных учебниках.
Но Санд, но Мюссе, чьи письма мы собираемся прочесть сегодня? Какое же классическое воспоминание осталось нам от них? Она? Слишком сильная женщина, слегка «синий чулок», в Париже одевалась мужчиной, курила сигару и была эксцентрична, а в Ноане вновь становилась благонравной дамой – даже этот беглый набросок, надо признать, парадоксален. Мюссе? Молодой поэт, сумасброд и забияка, чахоточный алкоголик, имевший бурный роман с вышеупомянутой Жорж Санд, которая жестоко обманула его в Венеции, где они вместе жили, с неким Паджелло, врачом, замешанным в кое-какие темные делишки. На пару с ним сия эрудированная амазонка долго выставляла на посмешище своего бывшего любовника.
Если я и преувеличиваю, то лишь чуть-чуть. Любой французский школьник, который внимательно слушал своих учителей и читал учебник литературы, сохранил комически-ужасное воспоминание о троице из Венеции: адское трио, адское путешествие, адская Венеция! В конечном счете, если память мне не изменяет, эта история не слишком поражала наше воображение: Жорж Санд – эта женщина, которая воспламеняла чувства и сердца в городе и предавалась сельскому труду в деревне, повела себя как и следовало ожидать в этом старом городе, Венеции, в котором поистине нет ничего деревенского. Что до бедняги Мюссе, то ему выпало несчастье оказаться рядом с ней во время одной из ее пожароопасных фаз, вот и все! Впрочем, образ Мюссе в нашем сознании зачастую путался с образом Шопена: обоим мы приписывали ту же романтическую бледность, тот же кашель, ту же худобу, оба были в наших глазах талантливыми и капризными детьми – именно к таким питала слабость суровая Жорж Санд (из ее творчества мы одолели, да и то с большим трудом, только «Маленькую Фадетту» и «Чертово болото», вновь и вновь задаваясь над учебниками вопросом: что же могло так шокировать читателей этой эпохи в этих двух вполне благонравных и даже скучноватых новеллах…). И, в конце концов, циничная связь с красавчиком итальянцем на глазах у полумертвого поэта льстила цинизму, свойственному нашему возрасту: Жорж Санд становилась чуть ли не героиней черных американских романов.
Чтобы объяснить этот поверхностный и ложный образ, создавшийся в наших умах, нужно сказать, что в эпоху Санд не существовало СМИ, дабы следить за любовными перипетиями наших писателей. Конечно, в нашу эпоху «Пари-матч» и, возможно, некоторые иностранные газеты выслеживали бы влюбленную парочку, корреспонденты снимали бы телеобъективом крупные планы их ссор, а в один прекрасный день какой-нибудь папарацци, ловко переодевшись гондольером, явил бы Парижу, а то и всему миру, более или менее четкий снимок неотразимого лекаря. И, наверное, разразился бы отменный скандальчик, которым господа академики из всех академий и господа хроникеры из всех газет пичкали бы нас до тошноты. Санд с триумфом вернулась бы в Париж, выступила бы с громким заявлением, сорвав аплодисменты феминисток и дам, натерпевшихся от мужских измен. Мюссе же пришлось бы скрыться на время в Сен-Тропезе с какой-нибудь молоденькой, красивой и покорной старлеткой, дабы заслужить прощение за то, что его так обманули! Паджелло получил бы кругленькую сумму за написание мемуаров: предложение могло бы поступить из Франции от журнала «Экспресс», столь же жадного до клубнички, как и сейчас, или же – по той же причине – из США, от редакции «Вэнити Фэйр» («Ярмарка тщеславия». – Прим. перев.)!.. Увы! Увы! Не было в ту эпоху или совсем мало было их, отважных репортеров, способных следить за каждым шагом влюбленных, фотографировать без разрешения моменты их интимной жизни и выкладывать самые сногсшибательные и самые неинтересные подробности их любви.
Санд, Мюссе и многим другим очень не хватало этих отважных репортеров, на отсутствие которых мы сегодня, слава богу, не можем пожаловаться, к вящей радости читателей. «Ах! – думала я не далее как позавчера. – Если бы в тридцать два года я, как Жорж Санд, отправилась на мыс Код с красавцем Жаном-Мари ле Клезио, а потом, оставив писателя прикованным к постели тяжелой болезнью бери-бери (авитаминоз Б. – Прим. перев.), вернулась бы под ручку с доктором Кристианом Барнардом (мечтать так мечтать!..), ах, – думала я, – представляю себе, какой бы переполох я вызвала! Какой переполох, какие сенсационные статейки, какие незабываемые фотографии, а позже мое имя в школьных учебниках (если предположить, что оно каким-нибудь чудом попадет туда и дойдет таким образом до наших детишек, если только к тому времени их не уничтожит атомный взрыв), итак, мое имя тоже будет вываляно в грязи».
И все же… и все же, уж не знаю, что было бы в моем случае, но могу с уверенностью утверждать – читатель сам убедится, прочитав сегодня письма пресловутых любовников, – что ни Санд не заслужила позора, ни Мюссе – сочувствия: их история, естественно, как всегда, отличается от того, что нам предлагает История с большой буквы.
Итак, прежде чем прочесть эти письма, мы должны как следует представить себе героев, двух мастеров эпистолярного жанра, их прошлое и настоящее, их эпоху. Конечно, невозможно описать в двух словах такую богатую, такую лирическую, такую романтическую эпоху. Но вот что необходимо сказать: в ту эпоху миром правили чувства. Чувства были у всех, и все, мужчины и женщины, говорили о них без стеснения, с жаром и, разумеется, зачастую весьма красноречиво. Это не означает, что каждый наговаривал факты и события собственной жизни на магнитофон или диктовал литературному негру, чья задача состояла в написании на основе услышанного книг – почти всегда весьма пошлых и непременно слегка бесстыдных. Нет! Наоборот, каждый человек самолично описывал чувства, на которые его вдохновляли факты и события его жизни, и в них он искал прежде всего порыв, музыку. Каждый человек пытался доверить свои эмоции почерневшим от копоти свечей листочкам бумаги, но написанное тщательно пряталось по ящикам или вполголоса читалось лишь лучшим друзьям. Писать – это было священнодействие, быть напечатанным – недостижимый идеал, а на литературу смотрели как на высокое искусство, доступное одним лишь писателям. Как видим, эпоха была весьма консервативная, но все же в ней расцветали прекрасные таланты, такие очевидные и несхожие, как Стендаль, Флобер, Гюго и многие-многие другие.
В 1832 году Жорж Санд опубликовала свою «Индиану», вызвавшую скандал, потому что в книге она говорила о своей жизни как женщина, как мыслящая женщина, что было в новинку и весьма озадачило господ мужчин. Мюссе же написал «Намуну» присущим ему языком, красота которого озадачивала или очаровывала как женщин, так и мужчин. Ему было двадцать два года, ей – на шесть лет больше, но, странное дело, это было скорее ее преимуществом. В ту эпоху юность за достоинство не считалась: это был всего лишь возраст, которому свойственны невежество и непоседливость, скучный возраст, который надо было как можно быстрее преодолеть. И все же Мюссе понравился Санд. Понравился, потому что был красив, привлекателен, молод и неистов, а она понравилась ему, потому что была знаменита, обаятельна, порывиста и добра, вдобавок обладала стержнем, которого еще не было у него, и что-то по-человечески теплое проступало в ней под серьезностью и благопристойным видом. Санд, как мы увидим, не имела ничего общего ни с эксцентричной городской амазонкой, ни с коренастой селянкой. Она была умной, ироничной, забавной, иногда, возможно, уж слишком книжной, но это была истинная женщина с истинным сердцем, истинными слабостями и истинными порывами. Он же был уже состоявшимся мужчиной. В том смысле, что его аппетиты, чувства и амбиции уже были смешаны-перемешаны, да так, что не различить. Он был уже этой некой странной, не всегда соблазнительной магмой, именуемой «литератор», но в ту эпоху их было предостаточно. А Санд – в Париже, как и повсюду, под всеми широтами, – стала одной из первых писательниц; эта новая порода женщин, родившаяся одновременно с ней, едва вышла из пеленок и делала первые неловкие шаги; она хотела свободы, но еще не обрела ее, и думала, что только мужчины – ее мужчины – смогут понять, как эта свобода ей необходима.
Итак, Мюссе, юный и неуравновешенный, поэтичный поэт Мюссе. Казалось, он и она созданы, чтобы составить новую чету, поистине новую, в которой женщина, крепко держа в своих руках поводья, будет властвовать и направлять, а мужчина, слабый мужчина – повиноваться. Но они были, сами того не желая, вопреки всем толкам, они были в первую очередь иной четой, незыблемой, исконной, классической четой, старой как мир.
Он хотел брать то, что она хотела ему отдавать, он хотел оставить себе то, что она ему уже отдала: она тратила себя, он лишь давал взаймы. Он был охотником, а она дичью, вот и все. Пусть он называл ее Жорж, мой мальчик, мой дружок, пусть его тошнило в качку, а она лишь усмехалась, покуривая сигары, пусть он любил присесть и прилечь, а не она, пусть у него были женские капризы и женские нервы – все равно он, именно он, был хищником, а она – жертвой, как обычно, как всегда, во всех идиллиях, пережитых женщинами и описанных мужчинами.
Не думаю, чтобы Мюссе понимал эту новую женщину, одаренную и умную, чтобы он понимал эту новую породу, способную на понимание, с которой можно было разделить и жизнь и мысли. Мюссе был в лучшем, благородном смысле слова не более «феминистом», чем бессердечные денди с бульвара Итальянцев. Он понимал не больше их, просто он был умнее, ироничнее, обладал большим чувством юмора и, должно быть, находил какое-то лукавое, капельку извращенное удовольствие и одновременно прелесть вновь обретенного детства под крылышком у этой женщины с широкими, материнскими плечами, ему нравилось быть безоружным – но только с виду – и голеньким под ее властным взглядом и покрывалом ее черных волос. Должно быть, ему казалось забавным, что его будто бы водит за нос женщина, чье сердце он держал в своем кулаке; признавая свое поражение, он мог списывать на нежный возраст юношеские дебоши и бродившие в нем пороки. Он оправдывал свое поведение собственными недостатками, прикрывался ими, и это уже было, согласитесь, верхом цинизма; он со вздохом признавал равенство Жорж, давая при этом понять, что жить с нею трудно, почти так же трудно, как и с его недостатками, толкавшими его в омут развлечений.
Как видим, все весьма похоже на былые времена, да и на грядущие. Речь идет не о том, чтобы изобразить Жорж Санд феминисткой: по сути, она вовсе не была таковой, да и я сама никогда особо ими не интересовалась. Но факт остается фактом: попытавшись создать чету холостяков, чету равных партнеров, уравновешенную чету «мужчина/женщина – женщина/мужчина», – эти двое остались в дураках, несмотря на то, что оба обладали острым умом, были личностями, впервые равными по силе, по славе и по престижу, да и по таланту тоже.
Потому что они притом имели общую страсть, великую страсть, в которой у Жорж Санд, пожалуй, было некоторое преимущество: литература. Для нее литература была союзницей, а для поэта часто становилась врагом, ускользающим и демоническим врагом, возможно, потому, что ему случалось забывать о ней, тогда как Жорж Санд посвящала ей – что бы ни случилось – три часа ежедневно, в каждый из отпущенных ей дней. Возможно, еще и потому, что Литературе слегка поднадоело всегда и повсюду, от века, слышать в шуме истории лишь низкие, хриплые мужские голоса, возможно, ей хотелось услышать новый голос, более беспристрастный, или более легкомысленный, или более свободный, или более искренний. И возможно, в этом-то и заключалась сила Санд: искренность возводила ее на вершину в творчестве и низвергала в ад в личной жизни.
Не поймите меня превратно: должна признать, что в тысячу раз больше люблю Мюссе, чем Санд – это касается и творчества и личности. Мне в тысячу раз дороже непостоянный, беспокойный, сумасбродный, беспутный, запойный, не знающий середины, холерический, ребячливый, страдающий Мюссе, чем мудрая, работящая, добрая, душевная, щедрая и усердная Санд. Я отдала бы все ее творчество за одну его пьесу: что-то в Мюссе, его изящество, отчаянная легкость, порыв и бескорыстие всегда будут завораживать меня в тысячу раз сильнее, чем ум, рассудительность и спокойная поэзия Санд. Но все же, прочитав ее письма, я, признаться, предпочла бы быть подругой Санд, а не Мюссе. Когда у тебя есть друзья, легче утешать их, чем осуждать, а когда пришло бы время утешать Мюссе, мне, наверное, было бы невдомек, от какой напасти следует его утешать, зато гораздо легче было бы понять, в чем его следует винить. Жорж Санд – та страдала от любви, страдала от дружбы, страдала от уважения, страдала от всего того, что люблю и чему поклоняюсь я, а Мюссе страдал от всего того, что страшит меня, что я презираю, но иногда чувствую сама.
И читатель этих писем также с самого рождения будет на стороне одного или другой. Тем не менее эти письма, по-моему, следует читать как жизнь, в которой и не помышляешь судить кого бы то ни было. Их нужно читать, почти забыв о том, что она, Жорж Санд, была величайшей писательницей своего времени, а он, Мюссе, самым изысканным из поэтов и лучшим из драматургов. Нужно почти забыть и о том, что дело происходит в 1833 году, хотя сам тон писем не позволяет забыть об этом. И, конечно, временами вы будете зевать, временами вас одолеет смех, и вы будете порой дивиться подобной высокопарности, а глаза будут щуриться не от слез, а в лукавой улыбке. И все же это – грустная история. Любовники решили расстаться, забыть о своей любви, хотя это и трудно, потому что они все еще привязаны друг к другу, их горькие, болезненные и тягостные воспоминания все никак не уходят из сердца и из памяти. Они решили оставаться друзьями, потому что уважают друг друга. Итак, женщина действительно решается на попытку, и, когда мужчина уходит, она остается с другим, которого не любит, хотя ей хорошо с ним; а тот помогает ей и любит ее. Первый же мужчина уходит, напустив на себя разочарованный вид, и даже с этим видом, как бы это сказать, невидимым под угрызениями совести, с этим напускным благородством и величием души он ужасно похож на обманутого поэта со страниц школьных учебников. И затем мало-помалу мужчина начинает скучать, никто в Париже не забавляет и не развлекает его так, как это делала умная и отзывчивая женщина, вдобавок любившая его. Он в Париже, где, должно быть, не так уж много народу окружает его, ему немного одиноко, он скучает. Но, как всегда, когда он скучает, ему недостает мужества назвать это состояние своим именем, произнести по буквам: СКУКА, с-к-у-к-а – и точка. И эту скуку, которую он сам себе навевает или которую навевает ему жизнь, он называет иначе, он говорит: «я скучаю по ней», потому что это – лежащая на поверхности, самая правдоподобная, самая достоверная и красивая причина. Тогда он вновь влюбляется, решает влюбиться, отдается влюбленности, заставляет себя влюбиться в Санд. И мало-помалу тон его писем меняется, и с каждым письмом этот мужчина, который, между прочим, в течение их путешествия часто был груб с Санд, попрекал ее холодностью, неловкостью в постельных делах, который обманывал ее со всеми шлюхами Венеции, этот мужчина, который хладнокровно и цинично высмеивал их плотские отношения, так вот, с каждым письмом этот мужчина все откровеннее выражает сожаление и напоминает о былых чувственных радостях. И поскольку он талантлив, вдобавок у него есть сердце – так по крайней мере кажется, хотя на самом деле сердце это болит лишь о себе, – ему удается достучаться до сердца возлюбленной, тронуть его.
И однажды он пишет ей письмо, прекрасное любовное письмо, возможно, единственное из всего собрания, которое могло бы быть написано и в наши дни; при чтении этого письма волосы встают дыбом, настолько оно ужасно – ужасно, как сама страсть. Но весь ужас этого послания понимаешь, прочитав последнее письмо из томика Мюссе, вот тогда-то и начинаешь задумываться: нет, этого не может быть. Что же произошло между написанием того письма, схожего с ударом молнии, в котором любовник представал обнаженным, дрожащим от дождя, сожалений и страсти, распахнувшим глаза, сердце, объятия, готовым на все, готовым наконец подарить себя, – что же произошло между этим письмом и последним: прошло совсем немного времени, и он уже отпускает натужные саркастические комментарии по собственному поводу, якобы терзается совестью, отчаянно ломает комедию, единственная цель которой – обмануть женщину, покинуть ее навсегда, теперь, когда он вновь завоевал ее, когда она вновь страдает по нему?
Дело в том, что Мюссе, как и многие художники, даже еще не юноша, он – дитя, балованное дитя, у которого нельзя отбирать игрушку. Один венецианский врач чуть было не сделал этого, молодой врач-итальянец, неуклюжий и глуповатый, чуть не отобрал у дитяти игрушку. Так вот он, крик души в одном из писем: Мюссе ему покажет, будет знать, как отбирать игрушки. И даже если он по-настоящему страдал, когда писал это письмо, это знаменитое и прекрасное письмо, страдания были недолгими.
Потому что Санд сдалась, получив этот вопль любви, в котором Мюссе сумел наконец напомнить ей о том, что она и так не могла забыть: что она любила именно его, а с другим ее одолевала скука. Но Санд-то знала, как зовется эта скука, она называла ее своим именем, говорила: «я скучаю по Мюссе», и в этом она не лгала. Итак, она снова принадлежит поэту, он замучил ее лживыми вопросами, лживыми подозрениями, лживыми мольбами, лживыми упреками, он истерзал ее, извел, измотал. Санд нуждается, ее дети невыносимы, все плохо, а он – он как с цепи сорвался и не дает ей ни секунды передышки. Он даже не позволяет ей работать, и это «даже» – ужасно для нее.
Итак, выходит, что она все потеряла, потому что, в конце концов, ушел именно он, он первым признал, что их совместная жизнь невозможна (хоть и умолил ее разбить сердце другому мужчине ради собственной блажи). И все же, хоть он ушел, во второй раз оставив за собой выжженную и голую землю – этакий Аттила чувств, – все же последнее слово осталось за женщиной, потому что в предпредпоследнем, кажется, письме к ней вернулось то, чем она была сильна и привлекательна, то, в чем внезапно проявляется совершенная современность этой книги: ее ирония! Ах, убийственная ирония этого письма, которое читатели, думается мне, прочтут с тем же изумлением и явным наслаждением, что и я. Да! Да, именно здесь впервые рождается пресловутая современная женщина, пресловутая свободная женщина, женщина-субъект, а не женщина-объект, о которой нам прожужжали все уши, о которой и сама Санд повествовала с излишней высокопарностью и недостаточной достоверностью. Эта пресловутая женщина, впервые появляющаяся здесь, в этом письмеце, невозмутимо советует Мюссе успокоиться. Ирония, юмор – все то, что считалось оружием сильной половины человечества, – шутка, насмешка присутствуют здесь, в этом письме, написанном в ответ на демоническое и яростное послание Мюссе, которое на фоне этого ответа выглядит смешным. Здесь, и только здесь победа остается за Жорж Санд.
Дома внаем.
Дома, что были сняты на двоих,
последней покидаешь. Ты у них
оставишь в памяти неразличимый след
от голоса и пару нежных лет.
Дома, что сняты на двоих, невольно
становятся родными, ведь они
все видели – твою тоску, и сны,
и как ты любишь… в тех домах как будто
ты оставляешь детство всякий раз…
И от вещей недоуменных глаз
не оторвать в последние минуты:
кушетка, кресло, окна на восток,
картины восхитительный мирок,
на полировке – капелька варенья…
Но у дверей – раскрытый чемодан,
в нем груда платьев, начатый роман
и сверху – кот, дрожащий от волненья.
…По той стене всегда скользил лоскут
дневного солнца. А весною тут
в окно лупили капли ошалело…
Ты не услышишь, как они поют, —
ты не вернешься. Как бы ни хотела.
Скажи себе негромко: «Никогда»,
и легкою ногою тронь ступени
в последний раз. Им предстоят года,
в которых тысячи таких прикосновений…
Скажи всему «прощай»: входной двери,
и лестнице, и стенам повтори —
«Прощайте». Помни… помни – здесь жило
безумное и яростное счастье…
Так, уходя, оставил он ключи,
здесь ты рыдала, тут смеялась с третьим,
не ранив сердце и не излечив.
Скажи: прощайте, выцветшие шторы,
пластинки пыльные, диван, который
царапал кот… скажи «прощай», не слушай
упрямую привязчивую душу,
ту, что готова навсегда остаться
среди прошедшей пьесы декораций,
ту, что повсюду ходит за тобою
с усмешкою – печальной или злою:
наивна, избалованна, грустна,
за те дома, что на двоих снимались,
беспомощно цепляется она.
Меняются и улицы, и лица,
лишь от нее вовек тебе не скрыться:
где б ни осталась ты – на год, на день —
она с тобой, безропотная тень:
душа твоя – без жалобы, без сил
тихонько ждет у лестничных перил.
И вдруг, внезапно, женское слово становится тем, чем оно исконно было, чем всегда должно было быть – чем-то округлым, похожим на Землю, самой Землей, греки называли ее Гея; эта округлость вращается, вращается, смеется, она готова все вобрать в себя, все взять на себя, все снести. Но и – все сбросить, не дать ничему удержаться, опрокинуть в безмолвие, небытие, в забвение. Ведь Санд забудет Мюссе, Санд полюбит Шопена. А кого же полюбит Мюссе после нее, какую женщину, какого друга, кого?
На этот вопрос он не смог дать ответа, на него ответа не дает и сама История.
Скоро я стану идеальным студентом с серпом и молотом наготове. Наконец-то стали попадаться вещи, которые цепляют взгляд, мысли . И в то же время это происходит как бы в фоновом режиме. Есть, взяла на заметку, подумаю как нибудь на досуге, вернусь к этому попозже.
Прекрасно понимаю какую яму я себе копаю, с разборами с родственниками, и единственное утешение сейчас это отстранится от этого бардака и вспомнить такой двоякий лозунг, "как правда нас освободит". Есть много интересных вещей, которые я хочу успеть сделать, попробовать, увидеть и мне начинает быть жаль времени и сил, которые уходят на разгребание грязного белья, которое не я заварила. И это последняя грусть, которая остается.
А еще у меня поселился Безумный Шляпник, очень веселое, правда местами все же мрачноватое существо. Но после такого долгого перерыва я рада любым гостям. Быть может я нарисую его, а если не нарисую то обязательно расскажу о нем. Как всегда такие персонажи, это просто очаровательным многогранник наслоений и пересечений. Слушать истории о нем, ради него, благодаря ему очень занимательно. В самолюбовании ему не откажешь. Ума не приложу, как себя с этим гостем вести, а главное как существо меркантильно-практичное в этом вопросе с чем его употреблять. Зато его безумство, ...нет Безумство, отдает таким спокойствием, что после нас всех хоть потоп. И я даже догадываюсь как можно себя вести в сто и одном случае, но приходит он и ставит все с ног на голову и весело с невозмутимо серьезностью улыбается. Наверное так и выглядит мое самое большое безумие - отрешенность и полное сосредоточие. А может и нет.
По поводу регулирующего начала, оно тоже где-то здесь но пока не оформилось в более осязаемый образ, просто вот так бесформенно витает в воздухе и почти что подглядывает. Хотя это и так называть нельзя - было бы что скрывать. Просто оно своей бесформенностью натыкается на отрывки каких-то действий, и поневоле корректирует их. Некая не осознавшая себя субстанция.
Как хорошо, когда есть люди рядом разделяющие твою точку зрения.Человек должен оставаться человеком независимо от поступков окружающих, но... и это но и есть та грань на которой очень смешно танцуют и прихлебатели и обманщики.
Линия поведения на грани - как вести себя с людьми позволяющими себе поступать так как ты бы никогда не поступил. И тут есть дилемма - либо ты принимаешь их правила игры, так как у них запретов меньше и участвуешь в всеобщей игре "Подставь подножку", либо остаешься монолитом со своими принципами, либо уходишь.
Что из этого пройгрыш, что из этого слабость или подвиг никогда понять до конца не удается.
Есть точка зрения моя, что монолит и уход это победа, есть точка зрения другая, что ты должен обыграть на их же поле их. Но выйграв в игре ты проигрываешь своей самости, ты размениваешь свой внутрений мир на побрякушку, на пять десять миллионов побрякушек. Если ты сумел выйграть и не разменять это идиальная победа, но такое чаще всего остается в сказках. В реальности это именно договор со своей душой.
Здесь и с этого момента каждому приходиться понять, что однажды разрешив себе подлость ты с легкостью пойдешь на нее и дальше, так понемногу подтачивается твое мировозрения и потихоньку в повседневности ты уже начинаешь находиться на другой стороне реки. Нельзя разрешать себе вот таких мелких вещей, они быстро входят в привычку.
Есть и еще одна сторона этой медали - это защита. Как защищать не имея права ударить. И что такое право на удар? Право на удар дает тебе отсутствие проведенных подножек в прошлом, и... абсолютное спокойствие и отрешенность. Нельзя бить потому что больно, нельзя бить когда есть злость, нельзя бить когда хотя бы есть желание ударить, хоть малейшие желание сделать больно.
Ты имеешь право на ответный удар, когда тебе надо защитить, когда у тебя нет желания ударить а есть необходимость ударить. Такой удар всегда находит цель, как в сказке о волшебной пуле, которая находит сердце. Отказавшись от всех притязаний ты имеешь право на защиту дорогого тебе.
Почему это радужное? Потому что я наконец, то выпила эту чашу до дна. Мои чувства разделились вся часть эмоций осталось за плетнем - для своих, для того что за забором наруже - осталась ледяная пустыня, я простила им все то, что они мне желали, но принимать это я не буду - дверь закрыта. Есть куча вещей и дел о которых я буду расказывать, когда пойму, что моему дому и моим близким ничего не угрожает. Изменю, но не сразу, этой привычке, в течение полугода - до моего дня рождения точно.
Сварю зелье из старых закрою глаза и перекинусь. Мне опять надоело обманываться. Это было в осеней тиши, в пронзительно прозрачной, морской соленой осени цвета рыжей листвы. Это было на мокрых мостовых цвета полированного рояля. Пора отдавать долги особенно, те когда забирала боль, забирала грусть. Я устала нести, то что не мое да и мне в хозяйстве не особенно то нужно. Жаль что это седьмая на киселе родственная связь, но родственная.С нааступлением весны я забуду о ней окончательно.
Минус окромная ветка, точнее лиана душившая, питавшаяся вынимавшая душу, выворачивающая. Пусть они забирают все что принадлежит им, и чуть сверху моего.
Зато я буду свободна от наследства. Останется именно та свобода о которой я мечтала с детства, и быть может больше никто не будет бередить рану под названием родственные связи. Так случилось что меня больше всего, вернее всего и больнее предавал собственный клан. Ну что же пора обзаводиться собственным. В новую дорогу я возьму не так много людей, но это будут люди
, которые всегда со мной в огонь и в воду и куда еще подальше. Пока я уверена только в матери, муже и ребенке. И я еще счастливый человек, у меня так много людей которым я могу доверится и на кого могу положиться.
ДО остальных же пусть им их боги прощают их деяния, пусть они будут за бортом как много миллионов людей вокруг. Не судить их ни воевать я с ними не хочу я просто вычеркиваю их из своей жизни.
-Thrice and once the hedge-pig whined!
-Harpy cries: " 'tis time! 'tis time!"
Round about the cauldron go,
in the poisoned entrails throw
Skin of toad and spike of bone,
sharpened on an eagle stone
Serpent's egg and dancing dead,
effigy of beaten lead
Double double trouble you,
bubble in a witches' brew
Fillet of a fenny snake,
In the cauldron boil and bake
Eye of newt and toe of frog,
Wool of bat and tongue of dog
Lizard leg and fairy wing,
round about the cauldron sing
Double double trouble you,
bubble in a witches' brew
Root of mandrake dug at night,
when the moon is full and bright
Slip of yew and twig of fern,
make the fire dance and burn
For our will it will be done,
when the hurlyburly's done
Double double trouble you,
bubble in a witches' brew
Double double toil and trouble
Fire burn and cauldron bubble
Double double trouble you
Bubble in a witches' brew
Double double toil and trouble
Like a hell-broth boil and bubble
Double double trouble you
Bubble in a witches' brew

Полет нормальный - говорить не хочу - ибо не могу .

(c) sandara
Может если не усну сегодня - обязательно сяду и напишу такой большой осениий пост. Такой каким я его чувствовала когда шла к маме печь.

(c) shinigamigirl
Некоторые СМИ уже опубликовали этот материал про «обитель смерти»
www.newsru.com/russia/26oct2009/yamm.html
pravdapskov.ru/forum/2503.html
kaliningradfirst.ru/?p=45373
Наивно надеюсь, что ссылка на первую запись — o-liska.livejournal.com/26814.html — продержится в ТОПе дольше, если вы тоже опубликуете ее в своих дневниках, пока на эту проблему таки обратят внимание органы власти, любящие поговорить на тему заботы о стариках, а виновных в результате выгонят с работы или посадят.
Рос
Однажды восьмилетний сын короля играл возле этой клетки своей любимой игрушкой – красивым золотым шаром. Шар закатился в клетку, и дикарь тут же схватил его. Мальчик попросил дикаря вернуть шар, но тот потребовал открыть клетку. Когда такое требование прозвучало в третий раз, мальчик сказал дикарю: «Я мог бы открыть клетку, но я не знаю, где ключ». – «Он под подушкой у твоей матери», – подсказал дикарь. Выбрав момент, когда родителей не было в замке, мальчик взял ключ и открыл клетку. Дикарь отдал ему шар и побежал в сторону леса. «Постой, не убегай, – закричал вслед ему мальчик. – А что делать мне? Родители будут очень недовольны, когда вернутся и не обнаружат тебя в клетке».
Дикарь остановился и сказал: «Я могу взять тебя с собой, но ты больше никогда не увидишь своих родителей».
И мальчик согласился. Дикарь посадил его себе на плечи, и они исчезли в лесной чаще.
Эту старую сказку сочинили в 1820 году братья Гримм. А в
Если образцом мужчины
Психологический и духовный кризис, в котором оказались многие американские мужчины в результате Вьетнамской войны, а также усиление женского движения привели к тому, что в США появился новый тип мужчины. Мужчины начали обращать внимание не только на тело женщины, но и на душу. Они даже разглядели (или культивировали?) в глубине своей души элементы женской психологии. Этакую частичку женственности. Они стали более задумчивыми, более мягкими. Эти «мягкие мужчины», как их называет Роберт Блай, очень славные создания. И их становится все больше и больше. Они общительны, открыты, с ними легко иметь дело. Они обладают массой достоинств, делающих общество более устойчивым и менее склонным к агрессивности. Но одно плохо – по наблюдению Роберта Блая, большинство из этих мужчин несчастны. Расставшись со считавшимися непременными атрибутами мужского характера – грубостью и агрессивностью, они потеряли и
Итак, не без помощи женщин мужчин научили видеть в себе частичку женщины. Но когда мужчина заглядывает внутрь своей психики, не зная, что он хочет там найти, он может проникнуть глубже, чем это дано природой женщине. То есть проникнуть в «глубокий пруд» – редко посещаемую область сознания, где «лежит рыжий дикарь». Он «лежит» там у каждого современного мужчины, но вот контакт с ним еще не возникал. Простое осознание наличия внутри себя этого «рыжего дикаря» делает мужчину более живым, более уверенным в себе. А контакт с «дикарем» требует уже достаточного мужества. Но зачем нужен этот контакт?
Для того, чтобы вернуть Золотой Шар, под которым понимается целостность и индивидуальность нашей натуры, которую мы имеем в детстве, но теряем примерно в восьмилетнем возрасте. Определенность потери подтверждал Фрейд, восклицавший: «Сколь разителен контраст между блестящим умом ребенка и тлеющей ментальностью взрослого». У кого же просить этот утерянный Золотой Шар – целостность и индивидуальность? Увлечение феминистскими идеями подвинуло мужчин к мысли, что Шар надо искать у женщин или в проявлениях женственности (мягкости, склонности к сопереживанию, чувствительности) в психологии мужчин. Но, не найдя его ни там, ни там, мужчины обратили внимание на «дикаря» в себе. Маленькое пояснение. Под дикарем здесь следует понимать не вандализм, грубость, агрессивность или сексуальную распущенность, а то глубинное, заложенное в психике мужчины Бог знает как давно, что отличает его от женщины.
В своем интервью Кейту Томпсону Роберт Блай просит обратить внимание на то, что в сказке «железный Джон» шар находится не у восточного гуру или молодого человека вроде Христа. За Золотым Шаром нужно обращаться к пугающему дикарю. Гуру может помочь вам перепрыгнуть через напряженность, возникшую, предположим, в ваших отношениях с матерью, но прыжками нельзя проникнуть в душу. Получить Шар можно только в обмен на свободу «дикаря». Это означает, что у своей психики нельзя ничего выпросить. Но с ней можно заключить договор. Например, вы не можете уговорить ленивую часть вашего «я» перестать лениться. Но можете предложить ей сделку: «Позволь мне поработать час, а затем ты будешь час бездельничать». Почему взять ключ от клетки можно только тайком от матери, в общем, понятно. Ключ от клетки – это еще и символ освобождения
Сказка не призывает к непослушанию. А именно к осознанию своего собственного пути. К осознанию своей уникальности, которая ощущалась лишь в детстве.
У Рэя Брэдбери есть рассказ, в котором мужчина регулярно, раз в год, приезжает в свой родной город, где прошло его детство, чтобы встретиться с самим собой – подростком. Зачем нужны ему такие встречи, в рассказе достаточно четко не определяется. Но если вы представите себе свою встречу со своим детством, вы, наверное, поймете без всяких объяснений. К сожалению, такая встреча – удел лишь фантастики. Но докопаться до сказочного рыжеволосого дикаря, в лапах которого находится Золотой Шар вашей неповторимости, может каждый. Нужно просто быть готовым по черпачку вычерпать до дна старый пруд, на дне которого сидит «дикарь».
По материалам интервью Роберта Блая подготовил И. Андреев.
Доступ к записи ограничен
Продолжая традицию
Коридор – Я учу тебя. Можно найти здесь
Спасибо всем кто учит меня.
Опять все выстрелы будут мимоОпять беда потеряет шансы
И не успев попрощаться с родными
Вообще ни с кем не успев попрощаться
Ты вновь уходишь туда где лето
Ты вновь уходишь туда где вера
Туда где песни еще не спеты
Туда где каждый аккорд премьера
Каждый аккорд премьера.
Припев:
Где я учу тебя выходить из берегов
Я учу тебя быть мечтой во тьме кромешной
Я учу тебя находить в себе любовь
Я учу тебя узнавать во мне надежду
Опять не знаешь куда податься
А значит есть для меня работа
Опять не веришь в счастливый шанс свой
Да ну зачем ты да ну чего ты
Мы под дождем проливным промокнем
И будем петь под грома раскаты
Зажжем костер на углях заката
На углях заката.
Припев.
А может просто запалим свечи
А может просто окно откроем
А можем просто послушать вечность
Нам есть о чем помолчать с тобою
Есть о чем помолчать
Мы можем выпить чего угодно
Мы можем сделать чего попало
И превратится в завтра сегодня
И после завтра а нам все мало
Нам все мало.
Припев.
Я учу тебя
Сегодня … сегодня я опять опишу свою тишину, тишь… шшшш. Я спотыкаюсь как только сажусь говорить-писать, то что переполняет меня. Это как остановиться на пороге входной двери и вдруг очутиться на высоком парапете небоскреба, … а крылья, ты почти забыл что такое расправлять крылья на карнизе и чувствую потоки воздуха повсюду. Ты почти забыл, ты похож на пингвина, того загадочно-диковинного, что ныряет за жемчугом в глубину неведомых южных морей. Но на суше.. все что он помнить как призывно махать крыльями, а не взлетать.
И ты ощущаешь. что наконец нашел нужный размер себя, и дверцы и сказка твоя – только с ужасом обнаруживаешь, что разучился летать. Разучился отпускать во мглу слова. Смешной глупый пингвин, мне даже иногда тебя жаль. Но не жалко. Это бы просто унизило тебя.
Но что же в той сказке на чьем пороге ты застыл? Расскажи мне пингвин. Расскажи один на один, нашепчи на ушко, поведай в полголоса, тут нет никого кроме меня тебя. Тут одна картина сменяется другой, тут песни что сладки как мед, а .. и снова взмах и крик. Ты же сказочная птица пингвин – ты умеешь говорить, не забывай.
Ах, как рассыпается на множество картинок мир и снова причудливо собирается. вечно подвижная мозаика ярких сочетаний цветов. А особо волшебны слова, что загадочный птиц не может выговорить. Они настолько просты и сильны, что их можно потрогать и почувствовать. Более реальны, чем многие вещественные вещи. В его сундучке … Простите птиц – но откуда у вас сундук?А быть может это просто чемодан? Вот в этом сундуке он коллекционирует особо антикварные смыслы. Смысл вещей, смыслы жизни, смыслы вечных ценностей, да на самом деле чего только смыслов у него там нет. Птица, слышишь я предлагаю тебе открыть антикварную лавку смыслов, с хорошей реставрационной мастерской. Там подновишь, там подретушируешь и старенький скрипучий смысл, вдруг окажется безумно ценен. Правда птиц я не знаю, что ты должен получать за продажу смыслов? Поэтому предлагаю обменивать смысл бартером, на истории, поношенные смыслы, ненужное время вещей… Ой мы кажется забрались на почти запрещенную территорию одной богини. А значит и это благородные леди живут в твоей сказке, но думаю если хорошенько договориться с ней она будет не против. Ну что такое мы с тобой - а то богиня.
… Аут. я отсмеюсь и если кому будет интересно как нить продолжу. Не обращайте это у меня как это – виток лечебной шизофрении.
Вчера тронуло до глубины души Франсуза Саган. Три вещи. одну из них нашла и вставлю сюда. Две остальные - о Катрин Денев и еще одна... о Джорж Санд. Как-нить я напишу что-нить в стиле Франсузы. Потому что хочется.
Прощальное письмо.
Поскольку мы больше не любим друг друга, во всяком случае, ты меня больше не любишь, я должна отдать ряд распоряженний в связи с кончиной нашей любви. После шёпота, мерцания и темноты этой долгой ночи – а ведь именно такой была наша любовь – наконец приходит день свободы.
Поэтому я, оставаясь единственной владелицей этой бессмысленной, бесцельной и безрезультатной любви – а только такая любовь достойна называться любовью, - я, скупая собственница, которая, увы, перевела эту любовь в пожизненную ренту, считая её вечной, потому что верила, что ты любишь меня, - поэтому я обьявляю последнюю волю – не будучи в здравом уме и твёрдой памяти, чем и горжусь, - я завещаю тебе:
Кафе, где мы встретились. Со мной был Ришар, с тобой – Жан, а может быть, наоборот. На углу улиц Асса и Ренн мы оценивающе взглянули друг на друга и взаимно понравились. Ты сказал мне: «Я знаю вас, но с вами не знаком. Почему вы смеётесь?» А я ответила, что меня разобрал смех из-за этой идиотской фразы. А потом ты смотрел на меня с томным и – как тебе казалось – таинственным видом. Как же вы глупы, вы, мужчины, так глупы, что даже трогательны!
Стоит женщине понравиться вам, как вы принимаетесь играть в детективов. Что она скрывает от вас? Хотя женщина мечтает лишь об одном: открыться вам.
За фасадами грезят невзрачными
Одинокие исступлённые
Парижанки с глазами собачьими
И чертами восточной мадонны.
Ришар и Жан ушли, оставив нас в кафе. Ты взял меня за руку, или я взяла тебя за руку. Что было дальше - не знаю. Любовь – это так заурядно. Перехожу к тому, что было ночью.
Ты был красив,
Красив на фоне пёстрой
Гостиничной чуть вздрагивающей шторы.
Ты говорил мне: «Почему это не случилось раньше? Зачем надо было ждать до сегодняшнего дня? Откуда дует?»
Пропустим. Придётся пропустить, ведь мне надо завещать тебе ещё так много. Первый дом, бог с ним! Мы жили нигде, нашим жилищем была ночь. От любви, криков и бессонницы наши обескровленные тела начали светиться. Я становилась весталкой. Забытые сигареты тихо догорали, как я, в ночи, забыв погаснуть. Ну вот, завещаю тебе один из этих длинных, раздавленных, так много говорящих окурков. Я тебя щедро наделила: грустное кафе и окурок. Я ищу следы, а нахожу символы. Я ненавижу тебя. Как и ты когда-то временами ненавидел меня.
Тебя такой, какую знал,
Я никогда б не удержал:
Ту ноту взять, что ты просила,
Не мог – мне не хватило силы.
Тут каждый новый был чужим,
Безглласным и пугливым.
И вновь ты задавала им
Вытягивать все ту же ноту,
Но им недастовало силы –
Тем музыкантам неумелым...
Ты отлучала их от тела –
За ноту, что давно забыла.
Да, ты ревновал. Я отдаю тебе письма, которые ты прочитал украдкой, которые ты не захотел уничтожить, из гордости, из глупости, оттого, что ты мужчина, письма, которые, как ты знал, никуда не делись. А я знала, что ты знал, я больше не пыталась выбросить их. В любви неизбежно бывает одно мгновение, когда чистый, самый чистый инстинкт становится мелодраматическим; а мы были так благопристойны... «Благопристойны» - какое кощунство! «Благопристойны» - что я плету? Я больше не могу выносить, когда ты напускаешь на себя мужественный вид. Я любила в тебе ребёнка, и самца, и будущего старика. Но не эту куклу.
Я завещаю тебе нашу мелодию, помнишь её? Танцы под музыку, «Палала, Палала». И танцы под музыку «Пала, Пала». Мы танцевали. Я гордилась тобой, все смотрели на нас. Всегда и всюду окружающие смотрят на счастливых людей. Это убивает их: зрелище чужого счастья – как песок в глаза, но счастливым – наплевать. «Палала, Палала»... под эту мелодию было прекрасно танцевать. Впрочем, я нарочно завещаю тебе всё, что было прекрасным, потому что так же невыносимо видеть это прекрасное без тебя, не здесь, как и хранить его здесь для себя одной.
И потом – воображаемое. Помнишь тот рисунок, который мы вместе нарисовали грустным вечером на двух листах бумаги, не подглядывая друг к другу? У нас вышел один и тот же рисунок. О да, клянусь тебе, мы любили друг друга. Две железные кровати на пляже. Две головы: одна – соломенного цвета, другая – со стальным отливом. Два тела над запретным морем, лижущим ножки кровати. Ты купил проигрыватель. Не помню, какую пластинку ты поставил. Для меня звучала всего одна мелодия, моя великая мелодия – твой голос, говоривший «я люблю тебя». Ты – то, наверное, предусмотрительно приобрёл что-нибудь из Моцарта. Мужчины охотно прибегают к украшательству, пока их женщины молча воют на луну. Кстати, на твоём рисунке ты забыл солнце; ярко-жёлтое, жёлтый цеплёнок, жёлтое наваждение, оно освещало мой рисунок своими слишком жгучими лучами.
Пока я здесь, я завещаю тебе эти путаные, смутные, смертельные слова, которые ты говорил мне, когда уходил. Я завещаю тебе «деловые встречи, важные дела, досадные накладки». Ах, если бы ты знал, если бы ты мог знать, что «накладки» означали на самом деле «я не люблю тебя», а «важные дела» - «хочу тебя помучить». Я также завещаю тебе «Ты не скучала?», «Мне очень жаль», которые следовали после «накладок». Да, я скучала, нет, мне было более чем жаль. Я делала вид, что сплю. Я завещаю тебе простыни, которыми ты укрывался, боясь их шевельнуть, и это при твоей безалаберности! Ты засыпал. Я ждала, пока ты уснёшь, только тогда открывала глаза. За ярким солнцем моей любви скрывались тихие пожары, раны, струпья бессоницы. Нет, я завещаю тебе эти неловки рассветы, когда ресницы подрагивают в едином ритме единого страха. Я завещаю тебе, потому что ты мужчина, постыдные повязки, которые ты накладывал на мои запястья в тот вечер, когда я играла со смертью. Ты склонял голову, ты дрожал и говорил: «На твоих запястьях красная кровь, а твои руки напряжены. Тебе нужно отдохнуть, а потом мы поможем друг другу». Это был искренний или неискренний крик, но крик означает не больше, чем улыбка. Бывают такие усталые улыбки, от которых хочется застонать, и крики – как удары.
А затем, любовь моя, думаю, что мне остаётся завещать тебе тяжёлые, наэлектризованные слова. Ты говорил мне: «Ты не спишь, ты не можешь видеть сны. Сон – это мёд, от которого не отказываются. Всё это – всего лишь игра. Я хочу видеть, как ты спишь». Ты был прав, ты был рассудителен, я – нет. Но как знать, кто тут прав? Я оставляю тебе рассудительность, оправдание, мораль, конец нашей истории, её обьяснение. Для меня всего этого нет, для меня никогда не существовало обьяснения тому страшному факту, что я люблю тебя. Не тому – уж никак не тому, - что любви придёт конец. А к нему мы и подошли....
Ах да, я забыла про ракушки. Ты помнишь о них? Ведь ты сердился на меня, за что? За эту открытою рану, которой была наша страсть, за это и я сердилась на тебя. Тогда мы упали на эти жуткие ракушки, засунули их себе в уши, чтобы не слышать больше себя, на самом деле, чтобы больше не слышать морского прибоя, прибоя любви и наших пронзительных голосов, пытавшихся перекричать ветер. Значит, эти ракушки остались там, на месте, или наши сильные губительные руки отшвырнули их, когда мы вместе решили, поняв, что стали слепыми, глухонемыми и грустными, что ракушки нелепы. Я завещаю их тебе. Они по-прежнему на пляже, дожидаются тебя. Я делаю тебе прекрасный подарок. Я бы сама не отказалась пойти на этот пляж, где лил такой дождь, где нам так не понравилось, где всё пошло на перекос.
Больше я ничего тебе не завещаю. Сам понимаешь, ничего другого завещать нельзя, ничего вразумительного, ничего человеческого; главное - ничего человеческого, потому что я всё ещё люблю тебя, но этого я тебе не завещаю. Обещаю тебе: больше я не захочу тебя видеть.